Пестрые письма - Страница 65


К оглавлению

65

Словом сказать, совсем это бесчестные и нравственно-оголтелые люди, у которых что ни слово, то обман, что ни шаг, то вероломство, что ни поступок, то предательство и измена.

За всем тем необходимо различать три сорта пестрых людей.

Во-первых, те, которые сами себе выработали пестрое сердце и пестрый ум и преднамеренно освободили себя от всех стеснений совести. Это — коноводы и зачинщики. Они пишут передовые статьи, шныряют по улицам, забираются в публичные места, пишут доносы, проникают в передние власть имеющих лиц — и везде каркают, везде призывают кару. И в либеральном смысле каркают, и в ежово-рукавичном, хотя в последнем уже потому одному энергичнее, что самое представление о ежовой рукавице необходимо сплетается с представлением об энергии. По наружному виду их можно по временам принять за фанатиков убеждения, но они просто фанатики казенного или общественного пирога. Злы они неимоверно, потому что хоть и в форме робкого шепота, а все-таки до ушей их доходит напоминание о предательстве. И вот, благодаря этим напоминаниям, рядом с вожделением к пирогу, в них возникает потребность отомстить за все старые переодевания. А на ком же слаще излить месть отравленной души, как не на бывших случайных единомышленниках, свидетелях этих переодеваний?

О пестрых людях этой категории я говорить не буду: боюсь. Ужасно стыдно это слово произнести, а приходится. Во-первых, потому, что это слово, исчерпывающее целое положение вещей, а во-вторых, потому, что в нынешнем лексиконе и слов-то непостыдных совсем не осталось.

Во-вторых, люди, которые пестрят ради шкурного спасения. Собственно говоря, их даже нельзя причислить к категории пестрых людей. Это не пестрота, а истязание; вымученный ответ на допрос с пристрастием. Ужасно несчастные это люди. Помните, я однажды рассказал, как свинья Правду чавкала, а Правда перед свиньей запиналась, изворачивалась и бормотала. Так вот это самое и есть, тот же процесс. Из всех истязаний чавканье живого тела самое ужасное, и поэтому люди, которые ему подвергаются, приобретают растерянный и замученный вид. По собственной инициативе они никогда не пестрят, а только поддакивают. Но быть свидетелем этих поддакиваний — не дай бог никому.

Об этой категории пестрых людей я тоже не буду говорить: мучительно. Да вряд ли и подходят для сказки такие сюжеты.

Третий сорт пестрых людей представляют собой те, которым фея жизни при рождении пестрое ремесло, в виде дара, в колыбель положила. Таковы, например, все Молчалины. Всю жизнь свою они издерживают на пестрые дела, но что означает эта пестрота, полезна она или вредна, и даже сопровождается ли какими-нибудь осязательными последствиями и для кого именно — ничего не знают. Большинство так и умирает не догадавшись. Жалко этих людей, со стороны глядя, но сами они неудобств такого существования не сознают. Они обязательно принимают пестроту к исполнению и, исполнив, что по программе следует, обязательно же сдают свою работу другим бессознательно-пестрым людям, а сами исчезают в могиле.

Вот об этих пестрых людях можно в сказках рассказывать, потому что существование их не представляет ни торжества, ни истязания. Это «такая уж жизнь» — и больше ничего.

ПЕСТРЫЕ ПИСЬМА

Я не сторонник летних заграничных экскурсий. И хлопотливо, и неуютно, и дорого. А отсутствие близких людей и нетвердое знание чужих языков и обычаев просто-напросто делает из заграничных путешествий пытку. В большинстве случаев эти экскурсии оправдываются необходимостью восстановить расшатанное здоровье или желанием хоть на время отрешиться от забот и волнений, которые приносят за собой каверзы внутренней политики; но перспективы эти осуществляются очень редко. Отчужденность и отсутствие живых интересов не восстанавливают физических сил, а еще больше расшатывают их, не заставляют забывать домашние кляузы, подвохи и предательства, а, напротив, еще настойчивее удерживают их в памяти и при этом сообщают им формы, еще более мучительные, нежели те, которые представляла недавняя действительность. Насильственная праздность наполняет жизнь гнетущими видениями, в которых бесчисленными отражениями повторяется все, только что пережитое, все то, от чего думал уйти, что мечтал позабыть. Чужое — не ассимилируется; свое — преследует неотступно, и притом самое горькое, безнадежное. Дома хоть бирюльки какие-нибудь отвлекают, хоть борьба какая-нибудь; в этой борьбе: одни во имя пустяков нападают, другие — во имя пустяков обороняются; тут даже этого «дела» нет, а есть только воспоминание об нем, воспоминание, от которого сжимается сердце, деморализуется дух.

[Эта пытка в значительной мере подрывает и надежды, возлагаемые на восстановление, но, кажется, даже эти последние в значительной степени подрываются пыткою одиночества, осложненного присутствием секретного элемента соглядатайства, которое даже в самых несомненных буколиках умеет подслушать мятежные звуки, и в самом несомненном одиночестве — сообщество и злоумышление.

Впрочем, относительно последнего обстоятельства я должен оговориться. Оно действует возмущающим образом лишь на очень нервных людей, и то больше с точки зрения сострадания к русским финансам. Ужасно жалко, а отчасти и оскорбительно сознавать себя в районе наблюдения какого-нибудь горохового шута, который даже подлежащему порядку идей вполне чужд, но еще оскорбительнее думать, что всю эту чепуху он производит не на свой кошт; что он ест, пьет и веселится, что он городит вздор, принимает одни слова за другие — и получает за это какие-то суммы, которые у нас не были бы лишними для других действительно <полезных> целей. Но откиньте эту нервность, плюньте на соглядатайство — и вы поймете, что, по самой бессмысленности своей, оно ничего угрожающего иметь не может. А коль скоро поймете, то и возмущаться перестанете.]

65